Что ж, у тебя совсем недурно выходит. Вот только еще подпусти чего-нибудь теолого-филологологического. Mingo, minxi, mictum, mingere.
– Докажите, что он был еврей, – решился предложить Джон Эглинтон. – Вот ваш декан утверждает, будто он был католик.
Sufflaminandus sum. – В Германии, – отвечал Стивен, – из него сделали образцового французского лакировщика итальянских скандальных басен.
– Несметноликий человек, – сметливо припомнил мистер Супер. – Кольридж его назвал несметноликим.
Amplius. In societate huniana hoc est maxime necessarium ut sit amicitia inter multos
– Святой Фома, – начал Стивен…
– Ora pro nobis, – пробурчал Монах Маллиган, опускаясь в кресло.
И запричитал с жалобным подвываньем.
– Pogue rnahone! Acushia machree! Теперь не иначе пропали мы! Как пить дать пропали!
Все внесли по улыбке.
– Святой Фома, – сказал, улыбаясь, Стивен, – чьи толстопузые тома мне столь приятно почитывать в оригинале, трактует о кровосмесительстве с иной точки зрения нежели та новая венская школа, о которой говорил мистер Маги.
В своей мудрой и своеобычной манере он сближает его со скупостью чувств.
Имеется в виду, что, отдавая любовь близкому по крови, тем самым как бы скупятся наделить ею того, кто дальше, но кто, быть может, жаждет ее.
Евреи, которым христиане приписывают скупость, больше всех наций привержены к единокровным бракам. Но обвинения эти – по злобе. Те же христианские законы, что дали евреям почву для накопления богатств (ведь им, как и лоллардам, убежищем служили бури), оковали стальными обручами круг их привязанностей. Грех это или добродетель – лишь старый Никтоотец откроет нам в Судный день. Но человек, который так держится за то, что он именует своими правами на то, что он именует себе причитающимся, – он будет цепко держаться и за то, что он именует своими правами на ту, кого он именует своей женой. И пусть никакой окрестный сэр смайл не пожелает вола его, или жены его, или раба, или рабыни его, или осла его.
– Или ослицы его, – возгласил антифонно Бык Маллиган.
– С нашим любезным Биллом сурово обошлись, – любезно заметил мистер Супер, сама любезность.
– С какой волей?– мягко вмешался Бык Маллиган. – Мы рискуем запутаться.
– Воля к жизни, – пустился в философию Джон Эглинтон, – была волею к смерти для бедной Энн, вдовы Вилла.
– Requiescat!– помолился Стивен.
Воли к действию уж нет
И в помине много лет…
– И все же она положена, охладелая, на эту, на второсортную кровать: поруганная царица, хотя б вы и доказали, что в те дни кровать была такой же редкостью, как ныне автомобиль, а резьба на ней вызывала восторги семи приходов. На склоне дней своих она сошлась с проповедниками (один из них останавливался в Нью-Плейс и получал кварту хереса за счет города; однако не следует спрашивать, на какой кровати он спал) и прослышала, что у нее есть душа. Она прочла, или же ей прочли, книжицы из его котомки, предпочитая их «Проказницам», и, облегчаясь в ночной сосуд, размышляла о «Крючках и Петлях для Штанов Истинно Верующего» и о «Наидуховнейшей Табакерке, что Заставляет Чихать Наиблагочестивейшие Души». Венера изогнула свои уста в молитве. Жагала сраму: угрызения совести. Возраст, когда распутство, выдохшись, начинает себе отыскивать бога.
– История подтверждает это, – inquit Eglintonus Chronolologos. – Один возраст жизни сменяется другим. Однако мы знаем из высокоавторитетных источников, что худшие враги человека – его домашние и семья. Мне кажется, Рассел прав. Какое нам дело до его жены, до отца? Я бы сказал, что семейная жизнь существует только у поэтов семейного очага. Фальстаф не был человеком семейного очага. А для меня тучный рыцарь – венец всех его созданий.
Тощий, откинулся он назад. Робкий, отрекись от сородичей своих, жестоковыйных праведников. Робкий, в застолье с безбожниками он тщится избегать чаши. Так ему наказал родитель из Ольстера, из графства Антрим.
Навещает его тут в библиотеке ежеквартально. Мистер Маги, сэр, вас там желает видеть какой-то господин. Меня? Он говорит, что он ваш отец, сэр.
Подайте– ка мне Вордсворта. Входит Маги Мор Мэтью, в грубом сукне косматый керн, на нем штаны с гульфиком на пуговицах, чулки забрызганы грязью десяти лесов, и ветка яблони-дичка в руках.
А твой? Он знает твоего старикана. Вдовец.
Спеша из веселого Парижа в нищенскую лачугу к ее смертному ложу, на пристани я коснулся его руки. Голос, звучавший неожиданной теплотой. Ее лечит доктор Боб Кении. Взгляд, что желает мне добра. Не зная меня, однако.
– Отец, – произнес Стивен, пытаясь побороть безнадежность, – это неизбежное зло. Он написал знаменитую пьесу вскоре после смерти отца. Но если вы станете утверждать, что он, седеющий муж с двумя дочерьми на выданье, в возрасте тридцати пяти лет, nel mezzo del cammin di nostra vita, и добрых пятидесяти по своему опыту, – что он и есть безусый студиозус из Виттенберга, тогда вам придется утверждать, что его старая мать, уже лет семидесяти, это похотливая королева. Нет. Труп Джона Шекспира не скитается по ночам. Он с часу и на час гниет. Отец мирно почиет, сложивши бремя отцовства и передав сие мистическое состояние сыну. Каландрино, герой Боккаччо, был первым и последним мужчиной, кто чувствовал, будто бы у него ребенок. Мужчина не знает отцовства в смысле сознательного порождения. Это – состоянье мистическое, апостольское преемство от единорождающего к единородному. Именно на этой тайне, а вовсе не на мадонне, которую лукавый итальянский разум швырнул европейским толпам, стоит церковь, и стоит непоколебимо, ибо стоит, как сам мир, макро– и микрокосм, – на пустоте. На недостоверном, невероятном. Возможно, что amor matris, родительный субъекта и объекта, – единственно подлинное в мире. Возможно, что отцовство – одна юридическая фикция. Где у любого сына такой отец, что любой сын должен его любить и сам он любого сына?